Здесь и там

Беседа Аркадия Ровнера и Леонида Большухина

 1

 Л.Б.: Я занимаюсь современной русской литературой в Нижегородском университете. Недавно я прочитал в «Антологии Гнозиса» ваши работы и посмотрел ваши книги – до того они мне были недоступны. Мне бы хотелось с вами поговорить о том времени, когда вы начинали писать. Как я понимаю, это были 60-е годы.

А.Р.: Да.

Л.Б.: Мне бы хотелось, чтобы вы, насколько это возможно, рассказали о той атмосфере, которая была характерна для 60-х годов. Тогда появилось вообще такое понятие как «писать в стол», которое ни в одной культуре, ни в одной литературе не существовало. Что становилось стимулом для письма?

А.Р.: По всей вероятности, очень серьезный разрыв между двумя культурами – между культурой казенной, давящей и ограничивающей тебя со всех сторон, и культурой невероятного богатства и той тайной свободы, которая приходила через литературу, даже через разрешенную литературу – через тех же Тургенева, Толстого, через полуразрешенного тогда Достоевского, через авторов Серебряного века, которые практически были открыты нами. Я помню, как я покупал у подпольного букиниста мусагетские издания – все это было еще близко.

Я родился в 1940 году, революция была всего 23 годами ранее, и по улицам еще ходили дореволюционные люди: я помню их значительные и колоритные лица. Этот контраст между людьми дореволюционной формации – как их иногда называли, – и новыми русскими тех лет был очень заметным. Он-то и питал интерес к культуре этих людей, к их миру. Мы росли на остром интересе к нашей недавней истории, к тем пластам культуры, от которых мы были насильственно отрезаны. Все это определяло наш внутренний мир, вливалось в русло нашего творчества. Интересно, что сначала культура нашего «бронзового века», так его позже стали называть, была недифференцированной: среди нас были и йоги, и поэты, и политики: и питерский даос Саша Уманский, и московский традиционалист Гейдар Джемаль, и тифлисский антропософ, а впоследствии политик Звият Гамсахурдиа – штейнерианцы, четверопутники, кришнамуртийцы – все были вместе. Размежевание и отталкивание между различными позициями пришли позже.

Естественно, наши друзья определяют наши судьбы. Судьба свела меня сначала с людьми из круга тифлисских футуристов, однако по молодости я не сумел в достаточной мере оценить этой удачи. Кроме того, мальчиком 10-12 лет я ходил в Тбилисский дворец пионеров (как и в Одессе, им был бывший дворец Воронцова), где литературным кабинетом заведовала Валентина Семеновна Грязнова, которая передала мне и моим друзьям благоговение перед литературой, особенно перед литературой Серебряного века.

В 18 лет я уехал из Тбилиси. В Москве я оказался связан с тремя-четырьмя поэтами, из которых сегодня активен только Дмитрий Авалиани. Он очень хороший поэт, но позже увлекся палиндромами и графикой: переворачивает тарелки с витиеватыми надписями на них. Похоже на какие-то фокусы.

Л.Б.: Сейчас мы о нем знаем хорошо, потому что он постоянно публикуется в «Комсомольской Правде».

А.Р.: Вот именно.

Л.Б:. Буквально каждую неделю появляются его палиндромы и прочие графические экзерсисы.

А.Р.: Мы с ним были дружны, и я ему бесконечно благодарен за знакомство с Аронзоном. И, пожалуй, с Красовицким. Это были поэтические боги на нашем Олимпе – Аронзон и Красовицкий. Рядом с Димой Авалиани были еще два поэта: Леонид Йоффе и Валерий Шлёнов. Оба очень интересных поэта. Был там еще Женя Сабуров, впоследствии вице-президент Крыма. Он до сих пор пишет и выступает в Москве на разных тусовках. Леня Йоффе издал за свой счет в Иерусалиме два небольших сборника стихов, а Валерий Шлёнов стал каким-то крупным церковным чиновником и до сих пор пишет в стол. Это был вполне доброкачественный круг.

А потом была многолетняя дружба с московским художником и поэтом Борисом Козловым и – параллельно – с Колей Боковым, который творчески очень повлиял на меня. Он уехал в Париж почти одновременно со мной. В Париже он издавал журнал «Ковчег», в приложении к которому был напечатан мой первый роман «Калалацы». Потом он задвинулся на христианском очищении, много лет был странником, пешком ходил в Иерусалим, жил в пещере под Парижем, молился, постился. Сейчас он женат на русской девушке из Душанбе, прошедшей через страшный опыт последнего десятилетия, он спасает ее от приступов страха, не оставляющих ее даже в Париже. Он снова начал писать. Печатался в «Русской мысли», печатается по-французски во французских изданиях, однако теперь он пишет вяло, рассказывает о своих христианских странствиях и переживаниях. Жаль, это был очень яркий прозаик. По-своему, он антипод Мамлеева. Мамлеева вы, наверное, знаете?

Л.Б.: Да.

А.Р.: Тогда я не буду рассказывать о нем. Что-то я у него ценю, что-то не принимаю. Параллельно с Мамлеевым жил в Москве удивительный человек Володя Степанов, один из зачинателей мистической волны 60-х годов, мой друг и наставник. Через него и через Борю Козлова я познакомился со многими московскими людьми, в частности, с Гейдаром Джемалем. Слышали это имя?

Л.Б.: Честно говоря, нет.

А.Р.: Гейдар Джемаль был мощным российским метафизиком той эпохи. Красивый, высокий, прекрасно артикулированный, поклонник Генона, Шуона, Кумарасвами, Эволы, он оказывал на всех сильное влияние. Впрочем, не он один. Я в долгу перед многими людьми: и перед Григорием Померанцем, и перед Александром Пятигорским – вместе с ними мы работали в Фундаментальной библиотеке академии наук, и перед алхимиком Евгением Головиным, и перед поэтом Ильей Бокштейном. Нельзя не упомянуть Венедикта Ерофеева. Я любил его, и за две недели до его кончины, приехав в Россию, навестил его пару раз.

Для меня литература абсолютно неотделима от метафизических интересов. Поэтому я не провожу различия между своими литературными и метафизическими друзьями. Были добрые отношения с поэтами-питерцами Анри Волохонским и Алексеем Хвостенко, с прозаиком Володей Марамзиным, которые пришлись на годы эмиграции.

Л.Б.: Те имена, которые вы называете, и тот культурный ландшафт, который вы восстанавливаете сейчас, он ведь не только не знаком широкому кругу читателей, но это круг, о котором знает только несколько специалистов. 60-е годы известны, в первую очередь иной литературой, новым гражданским пафосом, представленным поэзией Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Ахмадулиной, отчасти Окуджавой. В каких отношениях были вы с этой культурой? И были ли вообще какие-то отношения?

А.Р.: Давайте сразу разграничим эти вещи. Для нас названные вами имена представляли комсомольскую эстраду с большей или меньшей степенью фальши и сентиментальных разводов. Их санкционированная властью «смелость», общий с властями язык, были для нас абсолютно неприемлемы. В мрачные времена социальная реализация поэта связана с компромиссом и наносит непоправимый вред и человеку, и его творчеству. Евтушенко я «закрыл» для себя еще в 1959 году во время его выступления в общежитии МГУ на Стромынке. Я был тогда первокурсником философского факультета МГУ и пошел на его вечер. После этого я просто вычеркнул его из круга своих интересов. Так же, как я ухитрился не читать в средней школе обязательных для всех Шолохова, Фадеева и советского Островского, так же в большинстве случаев я не читал тех авторов, которые вам сегодня только и известны – всё, что входило в идеологическую обойму тогда и входит в нее сейчас.

С ранней юности я вырабатывал в себе требовательность, которая подсказывала мне, что искусство, обращенное к массам, – это ширпотреб и общепит, и что оно живет не по своим внутренним, а по манипуляционным законам. Помните, в «Дидахе» говорится о пути жизни и пути смерти. И я, и мои друзья жили по иным стандартам, ориентируясь не на злобу дня, не на сиюминутное, общественно акцентированное и идеологически муссируемое искусство, а на иное искусство, избежавшее манипуляционных кормушек и, соответственно, ловушек.

Вы, наверное, и не слышали о феномене антисамиздата? Тексты высокой концентрации не распространялись и не давались всем подряд, напротив, их берегли от профанации, от разбазаривания. Мы чувствовали себя хранителями сокровища и давали его только достойным. Это и привело к феномену «третьей литературы», не рассчитанной на широкую известность. Первые две литературы, например советская и антисоветская, различаются по своему отношению к советской идеологии, нас же идеология мало интересовала. У нас были другие амбиции. При этом была и остается полная открытость для тех, кто может войти в наше пространство, кто искренне стремится попасть в него. Оно не догматическое – оно необъятное. В нем представлена широчайшая палитра – и экспериментальная, и традиционная, метафизическая, и прочая.

Л.Б.: То есть, можно говорить о 60-х годах, о становлении той культуры, к которой вы принадлежите, о становлении того круга, к которому вы принадлежите, как о круге, который сознательно отказывался от обращения к массовому читателю?

А.Р.: Вы знаете, вопрос о читателе вообще не актуален для нас. Как говорил один искушенный автор: «Пусть мало читателей, пусть один читатель, пусть ни одного читателя». Нас больше интересовала возможность нашего творческого общения, чудо нашего опыта.

Л.Б.: Я позволю себе вопрос: если говорить о русском символизме, вообще о русской культуре Серебряного века, на которую вы ориентировались, то, мне кажется, что парадокс нашего Серебряного века в том, что наши декаденты от Мережковского до Блока – они ведь никогда не ориентировались на узкий круг читателей – вот в этом парадокс. Тончайшие эстеты хотели видеть читателем весь мир. Отсюда, кстати, и родился кризис символизма, когда Блок в 1910 году осознал, что его стихи могут быть понятны только немногим. Вот когда он это понял, что «лиловые туманы» и прочие мистические образы для большинства – это бред сумасшедшего, а понятен только единицам, вот с этого момента он переживает тяжелейший духовный кризис, связанный с пониманием его места в мире. Т.е. русской культуре, даже самой утонченной было свойственно апеллировать как бы ко всему миру.

А.Р.: Такая постановка вопроса не совсем в контексте Серебряного века. Вы все-таки забываете, что начало века было одним из всплесков, взлетов русской культуры в условиях фантастической свободы. И этот расцвет русской культуры, литературы, живописи и музыки в начале века проходил на фоне такого же подъема на Западе, на равных с Западом, а по многим параметрам на более серьезных и зрелых, чем на Западе основаниях. Кругозор, проблематика русской культуры начала века – времени ее подлинного расцвета – не могут быть воспринимаемы через критерии нынешней массовой культуры. Тогда в центре внимания была разработка новых принципов мировосприятия, а не борьба различных групп манипуляторов. Потому я не вижу серьезных оснований говорить о парадоксе такого рода в Серебряном веке.

Что же касается нашего опыта, то здесь совершенно другая плоскость рассуждения. Мы в 60-е годы были продуктами 40 лет советской тюрьмы, у всех у нас были друзья, которые сидели в мордовских и сибирских лагерях и которых закалывали в психушках до отупения. Мы были не в обычной ситуации. Мы были детьми кафкианского мира, и наша конспирация – она была абсолютно необходимой. Мы понимали, что вокруг нас даже не телеграфистки и курсистски, среди которых задыхались Блок, Брюсов и Сологуб, а поколения советских гомункулов с душами, парализованными страхом и одновременно промытыми бредом о грядущем коммунистическом рае на земле. Вокруг зияли страшные дыры от уничтоженных пластов русской культуры и уничтоженных людей. Мы понимали, где мы находимся, и понимали, что только изредка среди окружающих нас людей может встретиться чуткая непогубленная душа, способная открыть для себя мир универсальной культуры и тем более область сакрального. Это были другие времена. Даже евтушенкам с их дозволенной комсомольской бравадой было непросто в те времена.

Л.Б.: Вы знаете, мне кажется, что Евтушенко всегда было просто.

А.Р.: Ему – да, но уже тот же Давид Самойлов нес в себе иные реалии. И Окуджава был когда-то радостным открытием и глотком воздуха и свободы. Все это так. Мы жили не в полной изоляции. Но мы не могли сравнивать себя с русскими символистами – с Брюсовым, Бальмонтом и Блоком. И потому речь шла не только о самозащите, речь шла о сохранении нашего мира.

Л.Б.: А что бы вы могли сказать о Венедикте Ерофееве, который для меня, оценивая сейчас его место, бесспорный классик русской литературы. И судя по тому, что вы говорили, он ближе к тому кругу, который не стремился печататься, который выработал совершенно иные формы, ну, скажем, если говорить о какой-то культурной перспективе, которой давно не знала ни русская культура, ни мировая культура, как некий культурный мир, где публикация не является высшей ценностью, где читатель – не главный адресат, вернее, массовый читатель. И вот в этом мире Ерофеев создает гениальную, на мой взгляд, поэму «Москва-Петушки». Что бы вы могли сказать о нем?

А.Р.: Когда появился Ерофеев, в русской литературе уже состоялись очень яркие имена. Уже в 1958 году Валерий Дунаевский ответил своим и всяческим колебаниям и нерешительности:

И если все это «не верь»

и колебаний смысла строфы –

во мне останется сто «р»,

сто «р» от слова катастрофа.

Уже состоялись Красовицкий и Аронзон – два олимпийца – один питерский, другой московский.

Как хорошо в покинутых местах

Покинутых людьми, но не богами.

И дождь идет, и мокнет красота

Старинной рощи, поднятой холмами.

Мы здесь одни, нам люди не чета.

О как прекрасно выпивать в тумане.

Запомни путь слетевшего листа

И мысль о том, что мы идем за нами,

– это стихи Аронзона.

И аналогичные не менее гениальные стихи писал Стас Красовицкий:

А я хочу шагать

такой теневой стороной,

чтоб в сумерках богом стать

с длинной как дым рукой.

Мы выросли на этом высоком «теневом» штиле. И рядом была барачная поэзия Крапивницкого, Уфлянда, Головина, Ковенацкого, Холина. Уже был Мамлеев с его монстрами, которые испражняются и беседуют о метафизике. Это был новый символизм: да, современный человек в основном гадит, но при этом он мечтает о вечности. И Богу он не чета. Он выше Бога. Все это было достаточно остро, сильно, ярко. Этот страшный опыт атеизма и высокий подвиг преодоления атеизма.

Веня Ерофеев был промежуточным человеком, он был на полпути. Он был для нас не гением, а, наоборот, массовым писателем, подхватившим и зафиксировавшим стихию алкогольной свободы. Ерофеев был родственный, он был, конечно, наш, а не их, не из рядов ангажированных идеологией литераторов. Он был наш – бездомный упоенный пьяница в монстроидальном мире. Мы смотрели на него с радостью, но видели его всяческую ограниченность. И видели, что, благодаря вот этой обращенности к массовому читателю, он сильнее нас. Потому что он дышит, воздуха больше у него. Все это мы понимали прекрасно.

Мне очень приятно вспомнить первую встречу с Ерофеевым. Он был старше меня, видимо, лет на десять, я не помню точно. Я встретил его у художника Бориса Козлова, у которого была знатная квартира с пустыми комнатами и садовой скамейкой в гостиной, через которую шел поток людей – Губанов, Дудинский, Мамлеев, Миша Каплан, много других. Узнав, что я пишущий человек, Ерофеев задал мне простой вопрос: «Ты серьезно пишешь или пописываешь?» Я ответил: «Серьезно». И все стало ясно. Не надо было никаких лишних слов. Он действительно пропах вот этими бригадами, в которых он работал и которые описал в «Москве-Петушках», и пил он, к сожалению, не для вида. В то же время он читал классику и соотносил себя с классикой, в то время как мы читали какие-то совершенно невероятные книги, которых он не знал, и общались с невероятными людьми, которых тогда мы откопали – это были ученики Шмакова, Гурджиева, Г.О.М.-а, розенкрейцеры, антропософы. Он всего этого не знал, и ему это не было нужно. Но он читал Канта, Гегеля, может быть, даже Шопенгауэра. Естественно, Евтушенко не читал Шопенгауэра – разве что пару страниц учебника для экзамена по философии в Литинституте, если таковой был у них.

Вообще в круге эзотериков и литераторов того времени пьянство было скорее неким моментом освобождения и профилактики. Нужно было выпить три бутылки водки, после этого начинался серьезный разговор. Или – больше, чтобы лишние отпали и можно было общаться. Водка, мат, всякие безобразия были своего рода методикой очищения пространства.

Тем не менее я помню одну прелестную сцену у Бориса Козлова. В коридоре стояла раскладушка, на ней, вырубившись, спал Ерофеев. Перед ним на коленях стоял Мамлеев и повторял одну и ту же фразу: «Я великий русский писатель. Я великий русский писатель,» – внушал он спящему Ерофееву. А на коленях он стоял просто потому, что не мог подняться с колен.

Л.Б.: Прекрасно. Удобно.

А.Р.: В общем, это было время какого-то такой самозабвенного, всепоглощающего вертикального порыва. И раскрывался он в идеальной сфере искусства и метафизики.

 2

 Л.Б.: Сейчас время, наверное, все-таки изменилось в том плане, что с конца 80-х годов цензуры как таковой нет. Такого не было никогда. Конечно, можно говорить о каких-то тонких формах цензуры, но по большому счету, все, что можно, сейчас опубликовано. Что на ваш взгляд из себя сейчас представляет собой современная литература? В тех формах, за которыми вы следите? И можно ли уловить какие-то тенденции? Вот та литература, та культура, которая была для вас главной, какое влияние она сейчас оказывает и может ли оказывать на современную жизнь?

А.Р.: Ваш вопрос касается моей третьей жизни. Есть еще второй промежуточный период, связанный с двадцатью с чем-то годами, который я провел на Западе. И речь идет не только об Америке, хотя я тесно взаимодействовал с американскими писателями, художниками и композиторами, а поскольку мы с вами говорим о русской литературе, я имею в виду вообще русскую зарубежную литературу и вообще современную западную литературу. Я прожил треть жизни в Америке, и, будучи активным человеком, я был и на Востоке, и в Европу ездил каждый год и проводил в ней пару-тройку месяцев. В январе 74-го года я эмигрировал на Запад, а в 78 году начал издавать журнал «Гнозис», который предполагал быть строго эзотерическим, а стал литературно-философским журналом. В 74 году в парижской «Русской мысли» был напечатали мой первый рассказ, потом в «Новом русском слове» – второй, затем пошли публикации в «Новом журнале» еще при Гуле, а потом при Кашкарове, который какое-то время не вылезал из нашей квартиры. В 75-м в Мюнхене вышла моя первая книга прозы «Гости из области». Одно время мы сотрудничали с Шемякиным и дали ему свои тексты для его «Апполона-77», с Тупицыным, с Тóлстым. Естественно, рядом были выехавшие на Запад российские художники и поэты Худяков, Капелян, Бахчанян, Косолапов, Лимонов и др.

Как прозаик и издатель я естественно, стал частью эмигрантской культуры. Так, издатель журнала «Ковчег» Николай Боков, воодушевленный своим тогдашним литературным мэтром, одним из самых искушенных московских поэтов и литературоведов Леонидом Чертковым, издал мой первый роман «Калалацы». Он вышел в 80-м году в приложении к журналу «Ковчег», издаваемому им в Париже. Через год или два после этого Боков напечатал в своем журнале «Эдичку» Лимонова, после чего начал каяться и спасать свою душу.

В Нью-Йорке мною были изданы «Роман-покойничек» замечательного питерского поэта Анри Волохонского, а также сборник прозы «Обсидиановый кумир» другого питерца со столь же универсальным, как у Анри, даром, Григория Капеляна – поэта, прозаика, художника. В своем журнале «Гнозис», помимо Красовицкого, Аронзона, мы печатали Николая Бокова, Юрия Мамлеева, Генриха Худякова, Игоря Бурихина, Илью Бокштейна и других авторов этого круга. О каждом из них нужно было бы говорить долго и подробно.

Я встречался с нью-йоркскими поэтами-эмигрантами Глинкой, Елагиным, с поэтессой Лидией Червинской мы сидели в кафе «Доминик« в Париже, беседуя о «парижской метафизической ноте« , а Ирина Одоевцева принимала нас у себя дома. Много лет я дружил в Нью-Йорке с русским парижанином и другом Бориса Поплавского и Георгия Адамовича Василием Семеновичем Яновским, автором «Елисейских полей» и «Портативного бессмертия». С Юрием Павловичем Иваском и с Игорем Чиновым мы встречались на конференциях в Атланте, в Принстоне, в Нью-Хевене, в Нью-Йорке. Были встречи и переписка с десятками русских поэтов, жившими в Европе, в Южной Америке: Терапиано, Перелешиным и другими. Словом, это целая жизнь, которую я прожил после российской жизни. Это был значительный период в моей жизни.

Параллельно происходила встреча с Западом, с западной литературой, культурой. Я запустил проект «Антологии Гнозиса», на что «выбил« небольшие деньги от National Endowment for the Arts. И три года четыре человека – я, поэтесса Виктория Андреева и два американских поэта Юджин Дэниел Ричи и Стивен Сартарелли – работали над созданием двухтомника современной экспериментальной и метафизической русской и американской поэзии и прозы. Все это собралось в двух толстых томах, один – на русском, а другой – на английском. Мы прочитали сотни рукописей, познакомились с сотней писателей и художников – и русских, и американских. Русский пласт нашей «Антологии» состоял в основном из работ моих друзей, которые я вывез из России. А американский пласт подстраивался под этот русский элемент. Мы попробовали высечь из Америки искру, резонантную той, которая промелькнула в России 1960-х. Журнал «Гнозис» тоже был двуязычный, печатал много эссе философских, литературоведческих, искусствоведческих. Этот двухтомник под названием «Антология Гнозиса», который был издан в Нью-Йорке на двух языках – это было начало 1980-х годов – отображал наш мир, круг наших понятий, ожиданий и надежд того времени.

Параллельно Марамзин и Хвостенко начали издавать в Париже журнал «Эхо», где печатались я и Виктория, а Боков там же издавал свой журнал «Ковчег». Ну если добавить сюда «Аполлон-77» Шемякина, то у вас будет картина диссидентства в диссидентстве или искусства внеидеологического, у которого всегда и везде мало публичных возможностей.

Собственно говоря, вывезенный нами на Запад мир русской культуры включал в себя именно этот круг. Не забудьте, что был еще Запад и западная культура, в которых мы жили, и об этом особый разговор. Многое из того, что делается сегодня в России, повторяет эксперименты 70-80-х, свидетелями которых мы были в те годы на Западе. И опять же на поверхности были одни имена, но значимыми для нас были совсем другие.

Наиболее известным американским поэтом был Джон Эшбери, у которого я бывал неоднократно в гостях и в его манхеттенской квартирке на 30-х улицах Вест-сайда и в его доме в Хадсоне, а наиболее известным прозаиком – Джон Хокс, с которым я познакомился на сборище Американской академии литературы и искусства. Не раз я встречался и с Аленом Гинсбергом, показавшимся мне чересчур прямолинейным. Ни тот, ни другой, ни третий почти ничего мне не дали. Намного плодотворнее были контакты с английской поэтессой и издательницей традиционалистского журнала «Themenos« Кетлин Рейн и с нью-йоркским философом Томасом Берри. Роберт Блай и Роберт Пейн также принадлежали к этому течению традиционалистов, которые, с одной стороны, привлекали к себе своей причастностью к важным идеям, но, с другой, отталкивали своей формальной успокоенностью. В этом плане мне и моим друзьям были ближе те, кто искал, рисковал, экспериментировал, и в этом смысле Америка была вполне интересным местом. Мы же пробовали в своем творчестве соединять то и другое.

Итак, мы жили на Западе, я и мои друзья, пользуясь возможностями общения, путешествий и публикаций и понимая, что мы живем на другой, невидимой из России стороне планеты, однако в том же мире идеологии и контроля. Вы слушали западные радиостанции, для вас это было глотком свободы, же мы изредка подрабатывали на этих «голосах», понимая, что это если не совдеп, то это госдеп, – другой департамент, другая идеология, зеркально идентичная той, от которой мы уехали.

Сегодня этот мир здесь, и вы, наконец, в полную мере можете испытать на себе все его прелести.

3

Первый раз я приехал из эмиграции в Москву в 1989 году. С 1989-го года каждый год я приезжал сюда на четыре месяца, я проводил здесь три месяца летних каникул и один зимний месяц, перестав ездить в Европу и еще куда-либо, а ездил только в Россию. Возможность приезжать в Москву и общаться со своими старыми и новыми друзьями была чудом, и я не мог до конца поверить этому чуду. Я ездил в Москву из Нью-Йорка с 89-го до 94-го, а в 94-м окончательно поселился в Москве.

В конце 80-х начале 90-х я попал в волну повышенного интереса к эмигрантским писателям. Здесь меня воспринимали в контексте Максимовых, Синявских, Войновичей, то есть, писателей-диссидентов. В первый и в последний раз в жизни я воспользовался этой ситуацией публичного внимания, понимая, что оказался в ней по недоразумению. Идеологическим диссидентом я не был ни в России, ни особенно на Западе, где диссидентство становилось профессией и притом хорошо оплачиваемой. Это была идеологическая кормушка для литераторов, готовых продавать себя всякому покупателю и давно уже понявших, что в этом смысле Запад ничем не отличается от Советского Союза. Но в отличие от диссидентов, я рассказывал правду о «передовом, цивилизованном и демократичном» Западе, что не очень нравилось тем, кто тогда вел страну туда, где она оказалась сегодня.

Итак, в конце 1980-х в первый раз в жизни я отдался этому потоку публикаций, телепередач и интервью на волне слепого российского увлечения всем западным. Однако я говорил одни вещи, а люди слышали другое. Я говорил, что Запад – это катастрофа, что начинается разрушение России, что все пойдет с молотка. Никто не хотел этого знать – слишком шумно было кругом. Мне объясняли разницу между «базаром» и «рынком». Громкоголосая прозападная идеология забивала любой человеческий голос, любую логику.

Время это быстро закончилось, начались годы моего вживания в Россию. И это были годы встреч и знакомств с новым поколением русских литераторов. Я был завсегдатаем литературных салонов, ездил на встречи поэтов. К сожалению, это общение часто было глухим: мы говорили параллельно, не слыша друг друга. И я все это исчерпал. Вся сегодняшняя русская литература для меня – это слабое вино – это то, что Яновский называл «винцом». А я и в литературе всегда предпочитаю крепкие напитки: водку, коньяк, виски. Крепкие напитки дают собранность, повышают работоспособность.

В 60-70-е годы литература была сосредоточием всяческих хороших энергий, она вобрала в себя и политическую метафизику, и историческую мысль, и эзотерику. А сейчас я вижу дробление, диффузию. На Западе я не стал адептом постмодернизма, хотя вчитался в его авторов, кого-то полюбил, что-то заимствовал. Как литератор я, естественно, заимствую только то, что мне близко. Я не стал постмодернистом, как в 60-е я не стал фрейдистом и экзистенциалистом, что было обязательно в те времена. Приехав в Россию, я сразу же встретил самозабвенных постмодернистов и среди них несколько талантливых людей.

Есть такая категория литераторов, которые находят себя в формальном эксперименте, в верлибрах, палиндромах, визуальной поэзии и проч. Для них есть полнота и законченность в формальном и всяческом вызове. К этому разряду литераторов я тоже не принадлежу.

С другой стороны, я вижу страшную коммерциализацию литературы. Мне это не интересно. В последние годы к моим чисто литературным опусам прибавились произведения полубеллетристического-полуэссеистского характера. Они появляются в нескольких журналах и те, кто интересуется тем, что я пишу, знают где искать мои тексты.

Вернувшись в Россию, я застал здесь следы неисчерпанного спора между двумя группами поэтов 80-х годов – метаметафористами (Парщиков, Жданов, Еременко) и концептуалистами (Пригов и Рубинштейн). Первые с их традиционным флером и намеком на метафизичность показались мне интереснее вторых, играющих на более простых ассоциациях. Среди метаметафористов близким мне стал Алексей Парщиков, а среди совсем молодых какое-то время надежды подавал крымчанин Андрей Поляков. Нельзя не сказать и об интересном прозаике из Риги Андрее Левкине.

Л.Б.: Среди современных литераторов, первый литератор, который снова вызвал к себе массовый интерес, спорить о том, хорошо это или плохо – это другой момент, но ведь с начала перестройки среди писателей не было писателя, который бы вызывал такой интерес. А этот интерес – есть форма сплочения. Появляется фигура Виктора Пелевина. Фигура очень спорная, фигура, которой кто-то уже вынес приговор как исписавшейся, но одно у него отобрать нельзя. Это фигура, которая привлекла к себе читателей. Как кто-то писал из критиков: Пелевина стали читать в метро, и это нельзя считать лишь отрицательным свойством. Что бы вы могли сказать об этой фигуре? А ведь именно Пелевин пытается объединить несколько очень мощных направлений – это сатира, иногда очень остроумная сатира, это некий мистический опыт плюс еще единство литературы.

А.Р.: Пелевина я знаю через нашего общего друга, учившегося с ним в Литинституте. В первые годы моей «незаслуженной славы» в России (имеются в виду 89-91 годы) Пелевин пробовал передать мне свои рассказы. Я прочитал один рассказ, я уже не помню какой. Больше я ничего у Пелевина не читал. Поэтому о прозе его говорить я не могу. Но по тем отголоскам, которые доходят до меня от моих друзей, я вижу, что это ловкость рук и известное литературно-мистическое шулерство. Очевидно, Пелевин нашел некую форму общения с новыми читателем. Но он построил это общение на профанации некоторых идей. И мистическое содержание, которое там проглядывает, оно профанировано, оно искажено, оно спущено. Есть простой закон: либо человек поднимается, либо он стягивает к себе вниз то, что называют традиционным знанием, и тогда получается изображение в кривом зеркале.

Л.Б.: Из вашего понимания культуры, каким вы видите не завтрашний, а послезавтрашний день русской культуры? Апокалиптично ли ваше видение? Я позволю себе несколько мыслей. Дело в том, что слушая вас, я проецировал то, что вы говорите, на русскую культуру XIX века, и мне кажется, что та традиция, носителем которой вы являетесь, все-таки для XIX века эта традиция не являлась основной. Потому что русская литература всегда совмещала в себе некую легкость, даже легкомысленность, примером тому может быть «Евгений Онегин», произведение которое безумно смешно, легко. И мне кажется, что для пушкинского периода отношение к слову и к знанию, и к тому, что литература может, оно было несколько иным, чем та традиция, к которой принадлежите вы. И если говорить о смене каких-то культурных парадигм, если говорить о русской культуре XIX века, то на смену пушкинской культуре пришла бесспорно гоголевская.

А.Р.: Они параллельно развивались, эти две линии.

Л.Б.: Мне кажется, все-таки нет. На мой взгляд Гоголь все-таки приходит позже. Это очень хорошо почувствовал Достоевский, и у него Макар Девушкин в «Бедных людях» читает «Шинель» и «Станционного смотрителя», ему нравится «Станционный смотритель», а «Шинель» он не принимает. Но тем не менее Достоевский остается в русской гоголевской традиции, когда слово берет на себя сверхфункции, выходя далеко за пределы литературы. И может быть сейчас такая эпоха, эпоха ироничной культуры, которая была характерна, или, скажем так, коррелируется пушкинской эпохой, – эпоха кружков. Кто воспринимал серьезно «Арзамас», куда входил Пушкин? Для современников «Арзамас» было хулиганское сообщество, которое, может, надо было и розгами высечь. Может быть, и сегодняшняя культура, несмотря на свою внешнюю легкость, она потенциальна, жизнеспособна?

А.Р.: Когда вы говорите «сегодняшняя культура», какой кружок, используя ваши слова, вы имеете в виду?

Л.Б.: Я имею в виду вот тот самый круг, который называют сегодня постмодернизмом. Может, позднее его назовут как-то иначе. Вот то, что сегодня кажется несерьезным, ироничным, – отчасти, может быть, и Пелевин – в целом – культура, которая не ставит перед собой каких-то глобальных задач, может, это не так страшно, что она не ставит перед собой глобальные задачи?

А.Р.: Я вижу логику в том, что вы говорите. Все-таки, возвращаясь к ХIХ веку, я прежде всего вижу две другие тенденции. Не пушкинскую и не гоголевскую, а тенденцию метафизическую и демократическую. Ну, скажем, пушкинское вольтерианство и легкомыслие, по поводу которого так сокрушался первый ум России Чаадаев, и все эти прекрасные буколические мотивы, пиры и застолья. И Дельвиг, и Баратынский отдали им дань. Все это было прекрасно, молодо и чудесно. Естественно, что это было вторично, потому что в Европе это происходило веком раньше. Это был пресловутый европеизм, это был Петр Первый, который, как всем известно, прорубил окно. Тем не менее, я, следуя весьма достойной традиции, вижу литературу как носительницу определенного внутреннего опыта. Литература, как и философия, как и живопись, как и все остальные искусства несет в себе некое сообщение, невыразимое на человеческом языке. Под невыразимым я имею в виду отблески иных миров, о которых писал Владимир Соловьев:

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами,

Только отблеск, только тени

От незримого очами.

Это безусловно является главным содержанием искусства. Но в XIX веке действительно произошло размежевание между теми, кто сузил это содержание до того, что можно назвать социально-общественными вопросами, и теми, кто остался на уровне этого содержания. И здесь, естественно, для меня в литературе главный водораздел проходил не между пушкинской и гоголевской линиями, как это принято считать у некоторых литературоведов, а между двумя моделями: моделью демократической, или социальной и моделью метафизической. И по-прежнему я сердцем ближе к тем, кто выходит из области социальных забот в область прорыва в сверхсоциальную, в сверхкультурную сферу, за пределы культуры. И потому мне в ХХ веке интересно все, что выходит за такого рода пределы и что оставляет позади искусство пересмешников, искусство критиков, искусство формалистов, туда, где есть некий перехлест, некое сумасшествие, где есть подлинная причастность, не пелевинская, мышиная и машинная, а подлинная причастность к макрокосмосу, который совсем необязательно находится за звездами, он может быть во мне, в моих состояниях. И в этом смысле я нахожу очень много родственного в литературе и в искусстве ХХ века. Мне близки и дадаисты, и сюрреалисты, особенно мне близок экспрессионизм. Очень мне дороги отдельные персоналии, такие как Август Стриндберг с его романом «Инферно», Гюисманс с его романом «Против течения». Я очень люблю человека из XIX века Жозефа де Местра и его круг. Много созвучия я нахожу в современной музыке, которая началась с Вагнера, Скрябина, Айвза. И у меня много друзей-художников в Америке и России. Как правило, это не массовые имена и не массовые герои. Поэтому называть их имена – это просто сотрясать воздух. Ведь чтобы эти люди попали на экран телевизора или на полосу газет – они должны стать трупами. Ведь живых людей туда не пустят, да они и сами не пойдут. Потому что там – сфера разложения и утилизации. Для каких-то групп идеологов нужен отбор каких-то имен. Вот, например, Виктор Ерофеев, который не вылезает из телевизора. Ну, что же делать? Я рад за него. Он достойный человек. В 90-х годах у него были неплохие литературоведческие работы, я их с большим уважением читал. Проза его мне неинтересна.

Л.Б.: Я с вами совершенно согласен.

А.Р.: Слава-то его началась не без того, что он был однофамильцем Вени Ерофеева – ему в свое время по ошибке даже премии на этом основании присуждали. Надо знать, что всё, что входит в поле зрения телевизора, – это уже вторичное, уже мертвечина. И это не потому, что телевизор чем-то плох, а потому, что политики сделали на него ставку.

Согласимся, что жизнь прекрасна, и что серьезная, трагическая, апокалиптическая и легкая литература – все это замечательно, если это подлинно, если это рассчитано не на выгодную продажу, и направлено не на промывку мозгов, а когда человек живет этим, любит это и умеет общаться посредством литературы и с собой, и с друзьями, и с вечностью.

Л.Б.: Здесь, наверное, стоит поблагодарить вас за такое щедрое знакомство с современной литературной сценой.

А.Р.: Вам спасибо за внимание и интерес. Это большая редкость. Большинство людей все уже знают обо всем и не помнят о тех внушениях, которые идут на них стеной. Как говорили древние, искусство кончается там, где включаются СМИ.

Л.Б.: А здесь «кончается искусство, и дышит почва и судьба».

А.Р.: Благодарю вас.

 

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s