Цветок шлюмбергеры

Постой! Здесь хорошо!
Нет, здесь не страшно ничуть.
Руку твою горячо
Сжала моя рука.
Так и стоять и смотреть
В эту бездонную жуть –
Сверху плывут облака
Снизу – облака!

1956 г.

Начну с того, что, покидая родительский дом, я взял с собой в новую жизнь две толстые книги: «Капитал» Маркса и второй том двухтомника поэта Александра Блока. Шел 1958 год, и мне было восемнадцать лет. Пять лет назад умер Сталин, и страной правили вурдалаки из его недавней свиты.

«Капитал» я так и не одолел — он был явно не для меня написан. Я должен был пережить этот искус, и — слава Будде! — этот опыт длился недолго. Через полгода я забыл о Марксе и мировой революции, а толстый «Капитал» затерялся в тумане и больше никогда не всплывал в моей жизни. За эти полгода я успел побывать политическим агитатором и собрал вокруг себя группку молодых рабочих, человека 3-4, не больше, недовольных начальством. Все было готово для дружного выступления сплоченных пролетариев нашей группы против объединенного фронта мировой буржуазии и государственного капитализма, победившего в нашей стране. Однако в решающий день, совпавший с днем получки, мои соратники все как один напились и стали непригодными для подготовленной мною сознательной акции. В результате я навсегда разочаровался в идеалах мировой революции. Я дешево отделался тогда, не став жертвой своего невежества относительно подвохов окружавшего меня мира.

Я уехал из родительского дома с бодрым намерением внести порядок в окружающий мир — разжечь всемирную революцию — не больше и не меньше. И для этого нужен был Маркс — так мне тогда это виделось. Марксизмом, точнее левым революционным радикализмом, меня заразил мой друг Степа. Он был страстным искателем истины и проповедником, заплатившим за свои идеи, изложенные в небольшой прокламации, четырьмя годами мордовских лагерей. В Дубравлаге Степан обратился в христианство антропософского толка. Я же, отбросив революционные мечтания, нашел для себя в те дни иную форму для подвига. В течение зимы 1968-1969 гг. по утрам перед рабочей сменой я изучал «Метафизику» Аристотеля, а потом отправлялся на заснеженный перекресток — было еще темно, — где нас, рабочих химкомбината, подбирал грузовик и вез по саратовским пригородам к нашим корпусам и каптерке, где мы растирали прихваченные бодрым приволжским морозцем носы и уши и лезли на верхотуру сваривать торчащие из бетонных столбов металлические прутья.

Книгу Блока я читал между строк, находя в ней тысячи непонятных, зачаровывающих отсылок и намеков. Вчитываясь в гипнотические имена современников и инспираторов поэта и в его стихи, мерцающие в сумерках угасшего мира, я искал плодородную почву, питавшую поэта, на которую мог бы опереться и я. Глубина и пластика его мира очаровывала меня, делала меня сопричастным себе, давала мне силы и опору.

Наступил Новый 1959 год, и я задумался о философском факультете, на котором учился Степа и с которого был отчислен по причине его ареста. Я не знал, что зимой 1963-го года буду исключен с философского факультета того же Московского государственного университета за недонесение на друзей, у которых также нашли прокламацию с крамольными мыслями.

Мои первые зрелые рассказы и стихи относятся к концу 1960-х годов, и моими первыми требовательными учителями и читателями были московские литераторы и художники теневого, подпольного пространства. На поверхности был официоз, и водораздел между нами и ими проходил по линии органической причастности и непричастности к последнему. Непричастность к официальному искусству питалась русской вольной поэзией и современной западной литературой, большей частью тогда не переведенной. Для литератора эта свобода от официальной узды была связана с риском: вела в тюрьму или к известности или и к тому, и к другому вместе — кому как повезет. Причастность к официозу базировалась на умении лицемерить, и она обеспечивала масштабные тиражи и государственную раскрутку. В подполье были друзья, стукачи, самиздат и кухонные чтения, зато там был возможен чистый голос.

К концу 1973 года, то есть ко времени моей эмиграции на Запад, в андеграунде сложились и размежевались основные литературные и художественные направления, назвавшие себя позже теми или другими именами. О них через год написала моя спутница и жена Виктория Андреева в статье «В малом круге поэзии», опубликованной в Russian Literature Triquarterly и в других более поздних работах. Позже к изучению литературных и художественных направлений того времени руку приложил участник событий той эпохи Михаил Айзенберг, считавший, что говорить о поэзии «языком обобщений во всяком случае непродуктивно и даже неуместно». Михаил Айзенберг доказал — и не он первый, — что умение не обобщать и не делать выводы — важное и полезное для литературоведа умение.

Какой-то свет на возникшую тогда ситуацию проливает статья Юрия Проскурякова «Несколько слов о трагическом социализме и его поэтах». Проскуряков пишет о двух творческих течениях того времени: «концептуалистах» и «трагических социалистах», отмечая наличие также и промежуточных форм. По Проскурякову, в борьбе за литературу кроме того принимали участие государственные чиновники, или власть.

Власть всегда выбирала и поддерживала в литературе одних и душила других, в этом она была сильна, и за ее спиной расцветал официоз, или так называемая первая литература. Первой литературе противостояла вторая, диссидентская, разросшаяся в эмиграции на подкормке американского Госдепа. Мы принадлежали к третьей[1], питаемой духом святым — как иначе она могла состояться и не угаснуть между молотом КГБ и наковальней CIA? Только это и было испокон веку литературой, а остальное всегда было политикой, публицистикой и борьбой за кормушки.

Место в этой единственной «третьей» литературе, «третьем» искусстве и вообще «третьей» культуре определялось судьбой и влечением сердца, — естественно, никто не выбирал своих литературных друзей, изучив предварительно карту течений и направлений. Мой круг был единственно возможным для меня, хотя это не исключало соприкосновения с другими далекими метафизиками и эстетиками, например, с концептуалистами. Но дело было в том, что главным оказывалась не эстетика и не метафизика, а предопределение и чудо.

Сильнейшие поэтические влияния я испытал по линии обэриута Александра Введенского и моего современника Леонида Аронзона, а моя ближайшая литературная компания включала в себя Дмитрия Авалиани, Леонида Йоффе и Валерия Шленова. Было, конечно, множество других влияний, но влияния влияниями, а я шел своим путем и уже с первых стихотворений и рассказов определил свое лицо.

Люди, с которыми я дружил, не создавали круга и даже кружка, но отличались и от кружка Леонида Аронзона, и от группы Станислава Красовицкого и Леонида Черткова, и особенно от лианозовского направления Евгения Крапивницкого, барачной поэзии Игоря Холина и концептуализма Виктора Некрасова с его «нити-нити», и от много чего другого. Отличие состояло в нашей погруженности в область религиозных и мистических исканий, вызвавшей впоследствии замечание Николая Бокова о том, что у нас «телега впереди лошади», духовные искания впереди литературы. Когда Боков говорил о телеге, у него еще не было такого рода забот, он был уверен, что все уже найдено до него. Впрочем, вскоре и сам он на много лет забросил литературу и занялся исканиями и практиками, как он сам говорил, «по Лествичнику». Мне же бросать литературу не было нужды, ибо она всегда была для меня телегой, а не лошадью.

Интерес к тайнам души привел Валерия Шленова к домашнему православию, Леню Йоффе — к мистическому иудаизму, а Диму Авалиани к палиндрому и круговеротням, и только я со своим вечным вопрошанием не нашел успокоения и уехал в эмиграцию, чтобы продолжить свой поиск в открытом пространстве западного мира.

Двадцать лет, проведенных мною на Западе, значительно расширили мой кругозор, но не внесли ничего радикально нового в мои поэтические и прозаические опыты. Влияния были многочисленные и разнообразные. Это и метафизические поэмы Уильяма Блейка, и прерафаэлиты с Данте Габриэлем Россетти и Алджерноном Чарлзом Суинберном, и символизм Бодлера и Малларме, и сюрреализм Андре Бретона и Джорджо Кирико, это и Жорис Карл Гьюисманс и Август Стриндберг, и, наконец, «парижская метафизическая нота» с Борисом Поплавским, Василием Яновским, Юрием Фельзеным и другими. Я не говорю уж о дружбах (о встречах и многолетней переписке) с поэтами и прозаиками Кэтрин Рейн, Ричардом Маккейном, Николаем Боковым, Леонидом Чертковым, Леонидом Йоффе, Валерием Дунаевским… В Нью-Йорке нашими друзьями и соредакторами двухтомной антологии современного русского и американского искусства были замечательные поэты Юджин Даниел Ричи и Стивен Сартарелли. К этому нужно приплюсовать длинный список — до ста имен — художников и поэтов, вошедших в эту антологию. Все это и много чего еще вобрал я в себя, живя в Нью-Йорке и вырываясь в Европу каждое лето — двадцать лет эмиграции не ушли даром. И, наконец, самым важным было постоянное присутствие в моей жизни жены, соредактора изданных нами книг и журналов и соавтора общих работ — Виктории Андреевой.

У нас с Викторией не было своего пространства — каждый раз мы передвигались с ней среди чужих, но не чуждых миров, тщательно отбирая то, что нам было нужно, строя из отобранного новые и новые участки пути. И в России, и на Западе мы ни к кому не подстраивались, мы строили свое пространство и привлекали для этого созвучных нам людей. Когда же вокруг таких людей не оказывалось, мы жили одни и не шли на компромиссы с окружающим пространством.

С конца 1980-ых мы частые гости в России, а с 1994-го — снова москвичи и страстные участники литературной и художественной жизни столицы, и что же? Нас принимают не за нас, от нас ждут чего-то, чего мы не хотим и не можем дать, нас не слышат и не хотят слушать. В результате нас снова выдавливают в теневое подпольное пространство. Но что же это за силы, в азарте взаимной борьбы бурлившие на поверхности в тот период? А впрочем, какая разница, если среди них не было дружеских лиц и сочувственного понимания. Исключение составили поэт палиндромист и классик Дмитрий Авалиани, неповторимый Алексей Парщиков и прозаик Александр Давыдов — два первых уже ушли, каждый в свой поэтический парадиз, последний отошел в сторону, также ушла и Виктория, оставив меня праздновать одиночество и стеречь пески.

Сегодня бурление закончилось, но закончилось и всякое движение, всякая жизнь. Все подсолнухи повернулись к двум плывущим по небу незаходящим светилам: к власти и успеху, к успеху и власти. Есть, наверное, и упрямые нарциссические подсолнухи, гордо сохнущие в песках, но о них другой разговор.

«Нет современников, но зато есть глобальные задачи», говорит один из героев моей нью-йоркской прозы. Иногда время дарит друга, но друг — это не прохожий и не сосед, друг — это часть твоей души. Когда нет друга, я один. Всегда есть космос внутри и космос снаружи. Всегда есть друзья и собеседники в бездонном колодце времен. И всегда есть работа, которую нужно делать, задача, которую нужно решать.

На третьем этаже Института глазных болезней имени Гельмгольца, где больные часами дожидаются вызова к врачу, однажды я увидел на подоконнике, на фоне оконных морозных узоров, невероятно красивый многоярусный алый цветок с длинным пучком изящных тычиночных нитей. Это цветок шлюмбергеры (шлюмбергера — женского рода), которую в просторечии называют декабристом. Декабрист цветет в середине зимы.

 

24.01.2015

Москва


[1] Читатели этого эссе справедливо заметили, что понятие «третей литературы» оказывается для них не раскрытым и необоснованным. Действительно, тектонические сдвиги последних десятилетий засыпали конъюнктурной галькой редчайшие сокровища недавнего прошлого, и сегодня пробиться к ним бывает нелегко. А между тем на поверхности Паутины лежат ключи, которые путник должен только подобрать, и ларец откроет ему свои секреты. Вот эти ключи: Аркадий Ровнер «Ура — Поэзия — Увы», «Третья литература» (с Викторией Андреевой), Виктория Андреева «Сумерки смертного дня», Юрий Проскуряков «Несколько слов о трагическом социализме и его поэтах», Рафаэль Левчин «Метареалисты и другие» и сборник «Неофицальная поэзия».

4 thoughts on “Цветок шлюмбергеры

  1. Уведомление: Цветок шлюмбергеры | Сайт Аркадия Ровнера

  2. Аркадий, как негаснущий костер,
    Ты освещаешь мне полянку бытия.
    Смотрю на жизнь твою, на творчество в упор
    и искры радостно ловлю. Ты — Я.

  3. Меня вдохновили две строчки этого прекрасного рассказа.
    «Всегда есть космос внутри и космос снаружи.»

    Космос внутри и космос снаружи,
    Что же еще мне грешнику нужно?
    Звезды снаружи и звезды внутри….
    Где же граница? Дыши и смотри!

    Время конечно, исток его вечность.
    Млечное устье любовь и беспечность.
    И звездный парус, накинув на плечи
    Мы улетаем туда, где предтечи,
    Остров блаженных открыли во сне.
    Верим, что счастье находится вне.
    Где же межа между космосом духа,
    Музыкой сфер недоступной для слуха,
    Эхом погасшей навечно звезды,
    Тучной долиной и пиком гряды?
    Кружат бесстыже и лики и лица,
    Кажется ближе и вот повторится,
    Образ заветный зовущий в закат?
    Рай разделенный — увиден как ад.
    Ад это боль, беспокойства, болезни.
    Ад это жизнь, что пройдет бесполезно.
    Ад это холод обугленных звезд.
    Ад это дом и работа, и бос.
    Ад это все, что увидится глазом.
    Это судьба, не идущая в пазы…
    Всё, что запишешь, запомнишь, расскажешь,
    Всё, что желаешь ты сделать поглаже,
    Всё, что из бездны в разбитой груди,
    Жжет позади и зовет впереди,
    Всё что закрыто, забито, зажато,
    Всё, что открыто, развернуто, свято,
    Всё, что подумаешь даже без слов,
    Всё что узнаешь и примешь как зов…

    Космос снаружи и космос внутри…
    Где же граница? Дыши и смотри.

  4. Мне захотелось поспорить, хотя как спорщица, я весьма несостоятельна….
    «Сегодня бурление закончилось, но закончилось и всякое движение, всякая жизнь.» — Мне кажется, оно не закончилось, оно перешло на иные уровни, более глубокие, менее заметные…
    » Все подсолнухи повернулись к двум плывущим по небу незаходящим светилам: к власти и успеху, к успеху и власти.»
    Это не так. Это совсем не так. И драма заключается в том, что действительно были такие, и сейчас разворачивается вновь их драма, потому что мир (или мироздание, или как еще это называют) показывает им на их ошибку. И жаль их безмерно, потому что нет у них ориентиров, а без ориентиров — ох, как тяжело
    » Есть, наверное, и упрямые нарциссические подсолнухи, гордо сохнущие в песках, но о них другой разговор.» — они есть. Да, правда, есть, но о них, правда, другой разговор.
    Простите, мне мой дилетантизм)))) просто я Вас люблю, мне всегда было интересно то, что Вы говорите, пишите и создаете вокруг себя)))

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s